Жаба-дурак. Третья еда в пятом ряду. Чиста, наивна и трепетна, как новобранец.
Записано на ЗФБ для команды WTF WW II 2015.
Правильно мне Ханна-докторица говорила, то есть, конечно, товарищ капитан медслужбы Анна Иосифовна Фрейхель – записывай, сказочник бестолковый, записывай свои байки, потом спохватишься – инда поздно будет, так и поймешь, что перезабыл половину, а вторую того гляди напутаешь. Права она была. Сейчас-то я и записать бы рад, да пальцы все в узлах, долго письмом не займешься. Ну и помню, конечно, уже не так ясно, как видел. Да и не всех.
Вот, скажем, сама Ханна-докторица – она с-под Харькова, и родни у ней в том Харькове было немало. А вот выжила она одна, да и то потому, что не было ее дома в июне, ее от госпиталя тогда переучиваться послали, на курсы, и прямо с курсов – в армию. А родня большей частью под немца попала, и даже гадать не надо, что с тобой станется, ежели ты в оккупацию угодил, а звать тебя Изя или там Сара.
Ханна с тех пор, как узнала, седеть начала, а плакать перестала. До самой румынской границы шла, как заговоренная. А сразу по ту сторону границы поотстали они, что-то не то с мостом вышло у последней в колонне полуторки, только к ночи госпиталь и догнали. И вот глядеть вроде как не на что, машина та же, люди те же, а видно по ним, по Ханне да по знакомице ее, Тамаре-партизанке из охранения – было что-то. После я уж понял: глаза у Ханны были припухшие, как если бы наплаканные. Тогда-то она записывать и стала, что видела да как запомнила. И других все теребила – записывай, мол, сказочник, сейчас байки травишь – после позабудешь, а детям рассказать, а внукам…
Растормошила кое-кого, что уж тут. Даже и меня пробрало помалу.
читать дальше
А я-то что, человек невеликий, того и добра, что на своем месте. Ездовой я при медсанбате. Семен Пахомов меня звать, а по батюшке – Ефимович. Езжу, стало быть, куда пошлют – когда за крупой, когда раненых собирать, а когда и на жальник кого свезти. Но то редко.
Я-то что, я так, призвали – пошел. Вот у соседей, у тридцать пятого артполка, ездовой так ездовой – Василько-цыган. Настоящий таборный. Молоденький – жуть берет. Ефрейтор наш из банно-прачечного сказывал, будто его с табором война в дороге застала, а как стали цыгане «к людям» выбираться – так и на них повестка пришла. Середняков-то, кто не седой на полголовы и не совсем пацан, подчистую выбрали, а его бабы отдавать не хотели, выть да причитать взялись, ровно по покойнику. Ему, вишь ты, еще семнадцати не исполнилось в сорок первом, даром что росту полного и в плечах косая сажень. Бабам-то с чего и не поверили, что недоросль – известно, мать за сына и умрет, и убьет, и соврет, а цыганке у комиссаров завсегда веры мало. Так Василько, сказывали, сам тогда вышел, сам сказался, мол, сколько лет – не считал, а ежели врага надо бить – так вот он я, Василий Иванченко, сын Петров. Говорите, мол, что делать и куда становиться. И на мать с тетками еще обернулся сердито: вы, мол, сперва думайте, а потом уж в дезертиры меня мостите, я сын солдата и сам солдат, мне отказаться зазорно будет.
Василько на то говорил, что много цыган воевать пошло, никто не прятался, только жены да мамки все плакали. Я так чаю, бабы – они и есть бабы, что деревенские, что таборные, им вой поднять – что косу заплести, а уж больше прочего – если кого провожать да гадать, вернется ли. А про парня в артполку все знают, что он года себе приписал, да зато такого коновода ни у кого в нашей дивизии нет. Ежели, скажем, на переправе лошадку в реку завести почти всякий сможет, даже и в ноябре, пожалуй, або в марте, когда вода с крупой пополам, то, скажем, под обстрелом – уже не на каждого мастера задачка, а уж если пожар или там бой кругом... Мне вот, правду сказать, непросто будет управиться. А Василька кони слушают, как господа бога, ежели только бывает лошадиный бог, и в огонь за ним идут, и в крошево ледяное, и под минометным огнем стоят статуями, коли велено. Василько, правда, их и не станет зазря неволить, не то что через пожары гнать, ему, цыгану, лошади за родню сходят.
Было, помнится – рядышком мы стояли, вот в перелеске санбат, а вот за перелеском артиллеристы. Наступления ждали. Пехота, как водится, тоже невдалеке где-то, почти у речки самой, ну и все такое прочее. Василько, значит, увольнительную тогда выпросил до полуночи, кое с кем перевидаться в санбате – вроде была тогда у нас тоже цыганка, чуть ли не из его, Василька, вицы, а это как очень большая семья со всей родней, если по-нашему. И вот идет он обратно, и всей дороги ему – чисто поле, дурными кустами поросшее, километров пять не то семь, опушка по правую руку да окопы вдалеке – по левую. Далеко-то не отошел, едва-едва мимо коновязи, ну и телеги наши тут же. И вот только что мне его видно в темени предполуночной не стало, как крики заслышались, аккурат с той стороны, куда Василько ушел.
Подхватились, кинулись, глядь – катаются по земле, шеи друг другу ломают, и даже не вдруг сообразишь, как хвататься, чтоб своего не прибить ненароком. Пока мы там бороды жевали, Василько изловчился и ворога своего за ухо ткнул чем-то – видно, как рука пошла, ясно, что в кулаке тяжелое зажато, а что зажато – не видать. Тот и обмяк. Поднялся Василько, юшку с-под носа рукавом утер, нож за голенище сунул (это, видать, рукоятью он противника отоварил), да и говорит – берите, мол, добычу, до вас тащить сподручнее. Мы и потащили. А он длинный да худой, хоть и не сказать чтоб легонький. Оказалось потом, что попутал немчик, думал к артиллерийскому штабу выйти, да слишком вправо принял от брода, а у поля его Василько услыхал. Сам начдив потом в полк звонил, благодарность высказать, и Славу третьей степени Васильку прописал за внимательность да старание. Я так себе думаю, что и рассказал тот худой немчик немало, иначе не Слава была бы, а самбольшее медаль «За Отвагу». И не так бы радостно вышло, отважных-то медалей на парнишке уже две на ту ночь сверкало.
А как мы через Буковину шли, так Василько совсем дурной стал, бешеный, зрачок в пол-глаза, только что не воет. Дело-то свое исполняет, да мимо дела к нему не подойди, так зыркнет – через полверсты очухаешься. Потом уж мне сказали, что на Буковине кочевье было у его табора, как если до войны считать, и между буковинских цыган у него родня водилась. А как Буковина под немцами да румынами три года без малого простояла, так никого и не осталось, ни таборных, ни оседлых, разве только кто себе паспорт выправил уже при Советах на молдаванина, украинца або русского. Да и тех не всех Бог миловал. Хотя если так по совести посмотреть, кем только в сороковом цыган не писали почем зря – мол, нет у нас особенных, все одинакие. Василько по паспорту только оттого и цыган, что таборный, перекати-поле, и до войны у него вовсе никакого паспорта не случилось.
А тогда идем мы Буковиной – и то здесь скажут, что «евреев да цыган постреляли, эвон тот овраг два дня красным вспухал», то там уронят, что «вот как табор стоял, так завсегда кузнеца позвать было можно, а где теперь тот кузнец – всех угнали, да и уморили небось, аспиды». А Василько слышит да лицом чернеет.
Медсестричка его тогда, помнится, отпоила, из самых наших младшеньких. Как привал вечером – а мы тогда опять рядышком шли, вот санбат, а вот через поле артиллеристы – так он приходил, садились оне, да чай пили – больше травы с обочин, понятно, чем чая. И говорили. То бишь он говорил, тихо так, токмо и видно, что губы едва шевелятся, а она молчала да котелок над костерком помешивала, чтоб чай не стыл. Так и оживел Василько, заново стал с людьми говорить. А уж когда от матери письмо получил, мол, не только все свои живы, кто в таборе оставался, а еще и кто-то из дальней родни выбраться сумел, к эвакуированным прибился – вовсе от радости вприсядку пошел.
Я ее потом как-то спрашивал, чем поила да как, говорит – простой мятой да материнской травой, у нас ее еще собачником прозывают. Чай из нее горький выходит, да зато горе от него притупляется, и дышать можно. А где дышать, там и говорить, слово за слово – граблей по столу…
Про медсестричку ту особо сказать надобно, коли уж вышло, что она мне наособицу стала. Знаешь – песня такая есть, «Маленькая Валенька»? Вот это про нее, про сестричку нашу. Только песенник, чудак человек, напутал, имя недослышал. Аля она, Алевтина. А прочее все верно: и росту в ней – едва с винтовку Бердана, укороченная которая, и весу – в тарахтелку фанерную, кукурузник санитарный, сверх счета сажать впору, и на фронт пошла добровольно, военкома уговорила, начальство госпитальное – она ведь образованная, полные три курса училища. У нас в деревне сказали бы – фершалша. Фельдшерица. И про девять раненых в песне правда, только не вся – не один Аленька бой с нами прошла, не один десяток раненых на плечах вынесла.
Бывало, конечно, и такое, что и страх, и смех. Вот как-то осенью, в октябре, что ли, послали меня на край боя, раненых до санбата возить, да упредить позабыли, что будет корректировка и полосу обстрела переносить станут. И вот еду я, погоняю, а тут как засвистит, как загрохочет… ну, залег я, значит, пережидаю, Искорку свою успокаиваю – она хоть и привычная у меня, хоть и госпитальная третий год, а все же не любят лошади этого всего дела, боятся. Вот и Искорка боится, ушами прядает, мордой дергает, хоть и замотана та морда моим ватником. Ну да перемоглись, покатили дальше, а по обочине бугорки да яминки, ровно могилы – где свежие, а где проваленные. И тут гляжу – зашевелился один такой бугорок под вывороченным комлем, ворухается да приподымается. Я ж где сидел на передке телеги, там чуть и не опростался. И тут раскрывается бугорок и молвит мне голосом человеческим, тонким да перепуганным:
– Дядь Семен, а все уже? Вылезать можно?
Гляжу – то Аля наша шинельку откидает да из ямины выбирается, и двое раненых с ней карабкаются, руками перебирают – с ногами у обоих непорядок. Ей-то их, мужиков полнорослых, тянуть – сил недостает. Оказалось, она до опушки сперва одного на шинельке дотащила, потом другого, а тут как раз фронт передвинулся, лесок и накрыло, а их – воздушной волной под корягу, как только не поломались вконец. Так Аленька поверх ямы шинельку раскинула и стоит-держит, покуда над ними свистит да воет. А что веток да комьев насыпало, так она и не знала, покуда не выбралась да шинельку отряхать не взялась.
Так-то вот, маленькая да настоящая. Знамо, после всего уже стали про девчонок фронтовых разное говорить, так ведь зря говорят, кто был на передовой – все настоящие, все чистые, какие ни есть, а я их много повидал, при госпитале-то. За Аленьку, помнится, сын полка и зубы кое-кому вправлял, так инда на всех зуботычин не напасешься, свою голову не приставишь. Оттого они в город после и уехали, оба два – Аленька да Сережка ейный.
Что за сын полка, однако? Так не наш, знамо дело, артиллерийский. Вот тех ребят, у которых Василько-цыган в ездовых ходил. Они его в деревне подобрали, где-то под Стародубом, что на Брянщине, да нам на откорм сдали поперву, там же ж одни ребра ходуном ходили под шкурой. А чего ждать, коли деревня под оккупацией без малого два года была, да не под самим немцем, а под мадьяром, гвоздей им в печенку. Мадьяр – он еще похуже немца, если только не того, который с черепом на петлицах, потому как самодур, русского человека ненавидит лютой ненавистью, а немца сам боится. Что не сожрет – то испакостит, где не попользуется – там пожжет. Вот и в той деревне живых осталось пятеро не то шестеро, кто перед уходом мадьярского полка попрятаться успел, остальных постреляли – кто раньше с голодухи не помер або в петле. Старших-то выживших мы в райцентр отвезли, в больничку восстановленную, а этого куда после больнички – детдома-то нету на всю округу ни одного? Да и сам пацан уперся, я, мол, год у партизан связным был, а теперь – спасибо, Сереженька, не нужен ты больше, ступай себе на иждивенческую карточку, без дела в руки, как маленький?! Парни от зенитки его и пожалели, выправили документ, какой положено, рядовым записали, на довольствие поставили. Даже учить взялись, чтоб после всего он хоть не в третий класс заново пошел, пацану-то полных тринадцать оказалось, а малорослый он, значит, с холода да бескормицы.
Он как Аленьку увидал – так решил, что и она из подобранных, только и разницы, что госпитальная дочка, а не строевая. Удивлялся потом – взрослая, а даже не на голову его выше. А потом и засматриваться начал. Как мы до Днестра дошли, так даже и ляпнул как-то – мол, кончится война, иди за меня, Алевтина, я взрослый уже, все умею, лучше всех заживем. Посмеялись тогда. А она возьми да и обещайся.
Но ежели за Сережку рассказывать, так не только о том, как он после каждого боя Аленьке треугольники слал, даже когда бок о бок с их полком шли. И не о том, как свадьбу «приемышам» чуть не всем полком справляли, нарочно в сорок восьмом на Брянщину съехались, да что дарили. А вот, пожалуй, о том стоит рассказать, как Сережка едва сапог не лишился да танк чужой гранатой завалил.
Это, значит, за какую-то высотку бой шел, артиллерия почем зря друг друга поливала, и вот не пофартило малость сережкиному расчету: не в само их орудие пришло, а в окопчик рядом. Подняло, уронило да землицей присыпало. Очухивается Сережка – в ушах звон, под носом мокро, бок весь отшиблен, и за ногу чего-то тянет, да упорно так. Он глаза скосил, а там немец: сопит, старается, сапог с ноги тащит. А сапоги у Сережки были – гвоздики сверкают, голенища даже в земле видать, что новые, а в сгибе тесноваты, не успел еще разносить. Увлекся немец очень, даже и не заметил, что не с покойника обувку мародерит. Сережка обождал малость, пока голова звенеть перестанет, пригляделся – да как засветит наглецу в мордальность. Тот на спину опрокинулся, за нос хватается, верещит чего-то не по-нашему, а Сережка тем временем сапог на место подтягивает, да немцу вдругорядь по виску – чтоб уже и не орал. Рассиживаться-то некогда, выбили наших с той линии, вон уже и танки подползают. Схватил пацан того немца за ноги, в окопчик полузасыпанный стащил да накрылся им, ровно крышкой, и лежит, ждет, пока танку надоест над окопчиком крутиться, перепуганного солдатика землей заваливать. И понимает, что у немца-то на поясе и подсумок, как положено, и ажно две гранаты. Не удержался Сережка, сорвал гранату с немца, а как танк с позиции сполз – подтянулся и гранату ему на задний люк шарахнул, на крышку. Люк хоть и закрытый, а тонкий, несерьезная броня у тех «Тигров», они скоростью берут да стрельбой, а под люком – моторное отделение. Ох и рвануло! Сережку опять откинуло, да головой оземь на этот раз, а очнулся он уже в санбате, у Аленьки на руках: как наши в контратаку пошли – так и его подобрали меж прочих раненых.
Да-а, многое было, да и пройдено немало. Сейчас-то уже только и остается, что вспоминать, да и то, почитай, не с кем. Померла давно Ханна-докторица, харьковская моя счастливица, она и тогда уже далеко не девушкой на выданье была. Разбился где-то в астраханской степи Василько-цыган. Алевтина с Сережкой живые еще, так ведь и их время щадит не больше моего, в гости что мне к ним, что им ко мне – в наши-то годы не больно по стране покатаешься. Хотя вот внучка их обещала летом приехать, как экзамены сдаст, навестить. Аля писала, внучка у ней тоже фельдшерица, и дальше учится – на врача. Вот и погляжу, какая растет товарищ доктор Анна Тимофеевна. И чего ей про бабку с дедом рассказать, тоже найдется, помнить-то я много чего помню, даже и записал не так мало…
Правильно мне Ханна-докторица говорила, то есть, конечно, товарищ капитан медслужбы Анна Иосифовна Фрейхель – записывай, сказочник бестолковый, записывай свои байки, потом спохватишься – инда поздно будет, так и поймешь, что перезабыл половину, а вторую того гляди напутаешь. Права она была. Сейчас-то я и записать бы рад, да пальцы все в узлах, долго письмом не займешься. Ну и помню, конечно, уже не так ясно, как видел. Да и не всех.
Вот, скажем, сама Ханна-докторица – она с-под Харькова, и родни у ней в том Харькове было немало. А вот выжила она одна, да и то потому, что не было ее дома в июне, ее от госпиталя тогда переучиваться послали, на курсы, и прямо с курсов – в армию. А родня большей частью под немца попала, и даже гадать не надо, что с тобой станется, ежели ты в оккупацию угодил, а звать тебя Изя или там Сара.
Ханна с тех пор, как узнала, седеть начала, а плакать перестала. До самой румынской границы шла, как заговоренная. А сразу по ту сторону границы поотстали они, что-то не то с мостом вышло у последней в колонне полуторки, только к ночи госпиталь и догнали. И вот глядеть вроде как не на что, машина та же, люди те же, а видно по ним, по Ханне да по знакомице ее, Тамаре-партизанке из охранения – было что-то. После я уж понял: глаза у Ханны были припухшие, как если бы наплаканные. Тогда-то она записывать и стала, что видела да как запомнила. И других все теребила – записывай, мол, сказочник, сейчас байки травишь – после позабудешь, а детям рассказать, а внукам…
Растормошила кое-кого, что уж тут. Даже и меня пробрало помалу.
читать дальше
А я-то что, человек невеликий, того и добра, что на своем месте. Ездовой я при медсанбате. Семен Пахомов меня звать, а по батюшке – Ефимович. Езжу, стало быть, куда пошлют – когда за крупой, когда раненых собирать, а когда и на жальник кого свезти. Но то редко.
Я-то что, я так, призвали – пошел. Вот у соседей, у тридцать пятого артполка, ездовой так ездовой – Василько-цыган. Настоящий таборный. Молоденький – жуть берет. Ефрейтор наш из банно-прачечного сказывал, будто его с табором война в дороге застала, а как стали цыгане «к людям» выбираться – так и на них повестка пришла. Середняков-то, кто не седой на полголовы и не совсем пацан, подчистую выбрали, а его бабы отдавать не хотели, выть да причитать взялись, ровно по покойнику. Ему, вишь ты, еще семнадцати не исполнилось в сорок первом, даром что росту полного и в плечах косая сажень. Бабам-то с чего и не поверили, что недоросль – известно, мать за сына и умрет, и убьет, и соврет, а цыганке у комиссаров завсегда веры мало. Так Василько, сказывали, сам тогда вышел, сам сказался, мол, сколько лет – не считал, а ежели врага надо бить – так вот он я, Василий Иванченко, сын Петров. Говорите, мол, что делать и куда становиться. И на мать с тетками еще обернулся сердито: вы, мол, сперва думайте, а потом уж в дезертиры меня мостите, я сын солдата и сам солдат, мне отказаться зазорно будет.
Василько на то говорил, что много цыган воевать пошло, никто не прятался, только жены да мамки все плакали. Я так чаю, бабы – они и есть бабы, что деревенские, что таборные, им вой поднять – что косу заплести, а уж больше прочего – если кого провожать да гадать, вернется ли. А про парня в артполку все знают, что он года себе приписал, да зато такого коновода ни у кого в нашей дивизии нет. Ежели, скажем, на переправе лошадку в реку завести почти всякий сможет, даже и в ноябре, пожалуй, або в марте, когда вода с крупой пополам, то, скажем, под обстрелом – уже не на каждого мастера задачка, а уж если пожар или там бой кругом... Мне вот, правду сказать, непросто будет управиться. А Василька кони слушают, как господа бога, ежели только бывает лошадиный бог, и в огонь за ним идут, и в крошево ледяное, и под минометным огнем стоят статуями, коли велено. Василько, правда, их и не станет зазря неволить, не то что через пожары гнать, ему, цыгану, лошади за родню сходят.
Было, помнится – рядышком мы стояли, вот в перелеске санбат, а вот за перелеском артиллеристы. Наступления ждали. Пехота, как водится, тоже невдалеке где-то, почти у речки самой, ну и все такое прочее. Василько, значит, увольнительную тогда выпросил до полуночи, кое с кем перевидаться в санбате – вроде была тогда у нас тоже цыганка, чуть ли не из его, Василька, вицы, а это как очень большая семья со всей родней, если по-нашему. И вот идет он обратно, и всей дороги ему – чисто поле, дурными кустами поросшее, километров пять не то семь, опушка по правую руку да окопы вдалеке – по левую. Далеко-то не отошел, едва-едва мимо коновязи, ну и телеги наши тут же. И вот только что мне его видно в темени предполуночной не стало, как крики заслышались, аккурат с той стороны, куда Василько ушел.
Подхватились, кинулись, глядь – катаются по земле, шеи друг другу ломают, и даже не вдруг сообразишь, как хвататься, чтоб своего не прибить ненароком. Пока мы там бороды жевали, Василько изловчился и ворога своего за ухо ткнул чем-то – видно, как рука пошла, ясно, что в кулаке тяжелое зажато, а что зажато – не видать. Тот и обмяк. Поднялся Василько, юшку с-под носа рукавом утер, нож за голенище сунул (это, видать, рукоятью он противника отоварил), да и говорит – берите, мол, добычу, до вас тащить сподручнее. Мы и потащили. А он длинный да худой, хоть и не сказать чтоб легонький. Оказалось потом, что попутал немчик, думал к артиллерийскому штабу выйти, да слишком вправо принял от брода, а у поля его Василько услыхал. Сам начдив потом в полк звонил, благодарность высказать, и Славу третьей степени Васильку прописал за внимательность да старание. Я так себе думаю, что и рассказал тот худой немчик немало, иначе не Слава была бы, а самбольшее медаль «За Отвагу». И не так бы радостно вышло, отважных-то медалей на парнишке уже две на ту ночь сверкало.
А как мы через Буковину шли, так Василько совсем дурной стал, бешеный, зрачок в пол-глаза, только что не воет. Дело-то свое исполняет, да мимо дела к нему не подойди, так зыркнет – через полверсты очухаешься. Потом уж мне сказали, что на Буковине кочевье было у его табора, как если до войны считать, и между буковинских цыган у него родня водилась. А как Буковина под немцами да румынами три года без малого простояла, так никого и не осталось, ни таборных, ни оседлых, разве только кто себе паспорт выправил уже при Советах на молдаванина, украинца або русского. Да и тех не всех Бог миловал. Хотя если так по совести посмотреть, кем только в сороковом цыган не писали почем зря – мол, нет у нас особенных, все одинакие. Василько по паспорту только оттого и цыган, что таборный, перекати-поле, и до войны у него вовсе никакого паспорта не случилось.
А тогда идем мы Буковиной – и то здесь скажут, что «евреев да цыган постреляли, эвон тот овраг два дня красным вспухал», то там уронят, что «вот как табор стоял, так завсегда кузнеца позвать было можно, а где теперь тот кузнец – всех угнали, да и уморили небось, аспиды». А Василько слышит да лицом чернеет.
Медсестричка его тогда, помнится, отпоила, из самых наших младшеньких. Как привал вечером – а мы тогда опять рядышком шли, вот санбат, а вот через поле артиллеристы – так он приходил, садились оне, да чай пили – больше травы с обочин, понятно, чем чая. И говорили. То бишь он говорил, тихо так, токмо и видно, что губы едва шевелятся, а она молчала да котелок над костерком помешивала, чтоб чай не стыл. Так и оживел Василько, заново стал с людьми говорить. А уж когда от матери письмо получил, мол, не только все свои живы, кто в таборе оставался, а еще и кто-то из дальней родни выбраться сумел, к эвакуированным прибился – вовсе от радости вприсядку пошел.
Я ее потом как-то спрашивал, чем поила да как, говорит – простой мятой да материнской травой, у нас ее еще собачником прозывают. Чай из нее горький выходит, да зато горе от него притупляется, и дышать можно. А где дышать, там и говорить, слово за слово – граблей по столу…
Про медсестричку ту особо сказать надобно, коли уж вышло, что она мне наособицу стала. Знаешь – песня такая есть, «Маленькая Валенька»? Вот это про нее, про сестричку нашу. Только песенник, чудак человек, напутал, имя недослышал. Аля она, Алевтина. А прочее все верно: и росту в ней – едва с винтовку Бердана, укороченная которая, и весу – в тарахтелку фанерную, кукурузник санитарный, сверх счета сажать впору, и на фронт пошла добровольно, военкома уговорила, начальство госпитальное – она ведь образованная, полные три курса училища. У нас в деревне сказали бы – фершалша. Фельдшерица. И про девять раненых в песне правда, только не вся – не один Аленька бой с нами прошла, не один десяток раненых на плечах вынесла.
Бывало, конечно, и такое, что и страх, и смех. Вот как-то осенью, в октябре, что ли, послали меня на край боя, раненых до санбата возить, да упредить позабыли, что будет корректировка и полосу обстрела переносить станут. И вот еду я, погоняю, а тут как засвистит, как загрохочет… ну, залег я, значит, пережидаю, Искорку свою успокаиваю – она хоть и привычная у меня, хоть и госпитальная третий год, а все же не любят лошади этого всего дела, боятся. Вот и Искорка боится, ушами прядает, мордой дергает, хоть и замотана та морда моим ватником. Ну да перемоглись, покатили дальше, а по обочине бугорки да яминки, ровно могилы – где свежие, а где проваленные. И тут гляжу – зашевелился один такой бугорок под вывороченным комлем, ворухается да приподымается. Я ж где сидел на передке телеги, там чуть и не опростался. И тут раскрывается бугорок и молвит мне голосом человеческим, тонким да перепуганным:
– Дядь Семен, а все уже? Вылезать можно?
Гляжу – то Аля наша шинельку откидает да из ямины выбирается, и двое раненых с ней карабкаются, руками перебирают – с ногами у обоих непорядок. Ей-то их, мужиков полнорослых, тянуть – сил недостает. Оказалось, она до опушки сперва одного на шинельке дотащила, потом другого, а тут как раз фронт передвинулся, лесок и накрыло, а их – воздушной волной под корягу, как только не поломались вконец. Так Аленька поверх ямы шинельку раскинула и стоит-держит, покуда над ними свистит да воет. А что веток да комьев насыпало, так она и не знала, покуда не выбралась да шинельку отряхать не взялась.
Так-то вот, маленькая да настоящая. Знамо, после всего уже стали про девчонок фронтовых разное говорить, так ведь зря говорят, кто был на передовой – все настоящие, все чистые, какие ни есть, а я их много повидал, при госпитале-то. За Аленьку, помнится, сын полка и зубы кое-кому вправлял, так инда на всех зуботычин не напасешься, свою голову не приставишь. Оттого они в город после и уехали, оба два – Аленька да Сережка ейный.
Что за сын полка, однако? Так не наш, знамо дело, артиллерийский. Вот тех ребят, у которых Василько-цыган в ездовых ходил. Они его в деревне подобрали, где-то под Стародубом, что на Брянщине, да нам на откорм сдали поперву, там же ж одни ребра ходуном ходили под шкурой. А чего ждать, коли деревня под оккупацией без малого два года была, да не под самим немцем, а под мадьяром, гвоздей им в печенку. Мадьяр – он еще похуже немца, если только не того, который с черепом на петлицах, потому как самодур, русского человека ненавидит лютой ненавистью, а немца сам боится. Что не сожрет – то испакостит, где не попользуется – там пожжет. Вот и в той деревне живых осталось пятеро не то шестеро, кто перед уходом мадьярского полка попрятаться успел, остальных постреляли – кто раньше с голодухи не помер або в петле. Старших-то выживших мы в райцентр отвезли, в больничку восстановленную, а этого куда после больнички – детдома-то нету на всю округу ни одного? Да и сам пацан уперся, я, мол, год у партизан связным был, а теперь – спасибо, Сереженька, не нужен ты больше, ступай себе на иждивенческую карточку, без дела в руки, как маленький?! Парни от зенитки его и пожалели, выправили документ, какой положено, рядовым записали, на довольствие поставили. Даже учить взялись, чтоб после всего он хоть не в третий класс заново пошел, пацану-то полных тринадцать оказалось, а малорослый он, значит, с холода да бескормицы.
Он как Аленьку увидал – так решил, что и она из подобранных, только и разницы, что госпитальная дочка, а не строевая. Удивлялся потом – взрослая, а даже не на голову его выше. А потом и засматриваться начал. Как мы до Днестра дошли, так даже и ляпнул как-то – мол, кончится война, иди за меня, Алевтина, я взрослый уже, все умею, лучше всех заживем. Посмеялись тогда. А она возьми да и обещайся.
Но ежели за Сережку рассказывать, так не только о том, как он после каждого боя Аленьке треугольники слал, даже когда бок о бок с их полком шли. И не о том, как свадьбу «приемышам» чуть не всем полком справляли, нарочно в сорок восьмом на Брянщину съехались, да что дарили. А вот, пожалуй, о том стоит рассказать, как Сережка едва сапог не лишился да танк чужой гранатой завалил.
Это, значит, за какую-то высотку бой шел, артиллерия почем зря друг друга поливала, и вот не пофартило малость сережкиному расчету: не в само их орудие пришло, а в окопчик рядом. Подняло, уронило да землицей присыпало. Очухивается Сережка – в ушах звон, под носом мокро, бок весь отшиблен, и за ногу чего-то тянет, да упорно так. Он глаза скосил, а там немец: сопит, старается, сапог с ноги тащит. А сапоги у Сережки были – гвоздики сверкают, голенища даже в земле видать, что новые, а в сгибе тесноваты, не успел еще разносить. Увлекся немец очень, даже и не заметил, что не с покойника обувку мародерит. Сережка обождал малость, пока голова звенеть перестанет, пригляделся – да как засветит наглецу в мордальность. Тот на спину опрокинулся, за нос хватается, верещит чего-то не по-нашему, а Сережка тем временем сапог на место подтягивает, да немцу вдругорядь по виску – чтоб уже и не орал. Рассиживаться-то некогда, выбили наших с той линии, вон уже и танки подползают. Схватил пацан того немца за ноги, в окопчик полузасыпанный стащил да накрылся им, ровно крышкой, и лежит, ждет, пока танку надоест над окопчиком крутиться, перепуганного солдатика землей заваливать. И понимает, что у немца-то на поясе и подсумок, как положено, и ажно две гранаты. Не удержался Сережка, сорвал гранату с немца, а как танк с позиции сполз – подтянулся и гранату ему на задний люк шарахнул, на крышку. Люк хоть и закрытый, а тонкий, несерьезная броня у тех «Тигров», они скоростью берут да стрельбой, а под люком – моторное отделение. Ох и рвануло! Сережку опять откинуло, да головой оземь на этот раз, а очнулся он уже в санбате, у Аленьки на руках: как наши в контратаку пошли – так и его подобрали меж прочих раненых.
Да-а, многое было, да и пройдено немало. Сейчас-то уже только и остается, что вспоминать, да и то, почитай, не с кем. Померла давно Ханна-докторица, харьковская моя счастливица, она и тогда уже далеко не девушкой на выданье была. Разбился где-то в астраханской степи Василько-цыган. Алевтина с Сережкой живые еще, так ведь и их время щадит не больше моего, в гости что мне к ним, что им ко мне – в наши-то годы не больно по стране покатаешься. Хотя вот внучка их обещала летом приехать, как экзамены сдаст, навестить. Аля писала, внучка у ней тоже фельдшерица, и дальше учится – на врача. Вот и погляжу, какая растет товарищ доктор Анна Тимофеевна. И чего ей про бабку с дедом рассказать, тоже найдется, помнить-то я много чего помню, даже и записал не так мало…
@темы: проза